В истории, как мы могли неоднократно убедиться, не бывает перемен, не подготовленных в той или иной степени самой историей. Не были исключением и изменения, осуществленные в СССР в послесталинский период. Они стали реакцией на тупиковость той политики, которая проводилась Сталиным в послевоенные годы. Это были попытки использовать военно-приказную систему для решения задач, при ее сохранении не решавшихся в принципе. Поэтому прежде чем рассматривать послесталинские реформаторские новации, есть смысл вкратце остановиться на том, что им предшествовало.
18.1. Военно-приказная система после военной победы
Победу в войне и смерть Сталина отделяли без малого восемь лет. Эти годы показали, что созданная им система способна расширяться в пространстве (создание "социалистического лагеря"), но по-прежнему не может развиваться во времени. Воплощенный советско-социалистический идеал оставался идеалом победы над капиталистическим прошлым, необратимость которой теперь подтверждалась и разгромом гитлеровской Германии. Но, как и до войны, он отгораживал страну от будущего. Военно-приказная организация жизни, как и армия, никаких социальных идеалов не предполагает в принципе; она предполагает лишь самовоспроизводство. Однако в послевоенном СССР воспроизводить такую организацию было намного сложнее, чем в довоенном. Потому что советский флаг над поверженным немецким рейхстагом стал для советских людей и символом надежд на перемены в их повседневном существовании. Чтобы вернуть их в "осажденную крепость" после того, как осада была снята самим фактом военной победы, требовались новые методы и дополнительные идеологические обоснования.
Прежде всего предстояло ослабить память о войне как
народном подвиге. Удивительный и вместе с тем показательный факт: два руководителя страны, при которых были одержаны победы в двух отечественных войнах, вслух о них предпочитали не вспоминать. В глазах Александра I 1812 год ассоциировался с зависимостью царя от народа. Наверное, аналогичные ассоциации возникали и в сознании коммунистического вождя: ежегодные торжества по поводу одержанной победы могли казаться ему ведущими к росту народного самосознания и народных ожиданий, и без того для системы непомерных. И таких торжеств при Сталине не было.
Кроме того, забвению должно было подлежать все увиденное советскими людьми в Европе. Поэтому многие бывшие военнопленные оказались в СССР за колючей проволокой. Поэтому в деревнях развешивались плакаты, призывавшие не верить рассказам о загранице и напоминавшие о том, что советский образ жизни несоизмеримо лучше, чем любой другой. Поэтому же были инициированы многочисленные идеологические кампании, направленные в основном против интеллигенции: разоблачения "безродного космополитизма", "низкопоклонства перед заграницей" и отступлений от "метода социалистического реализма" призваны были остановить ее движение в мировое историческое время и вернуть в альтернативное ему время советское. Представителям интеллигенции предстояло забыть не только о том, что они могли наблюдать в Европе, но и о союзе с западными демократиями в борьбе против Гитлера, а также о тех идеологических послаблениях, которые были получены в годы войны и следы которых обнаруживаются, например, во фронтовой лирике советских поэтов.
Однако изоляция от западного мира, доведенная до запретов на браки с иностранцами и постановки в театрах пьес заграничных авторов, сама по себе не могла удовлетворить ожидания улучшений, вызванные военной победой. Между тем удовлетворить их при сохранении сталинской системы было невозможно. Но если социальный идеал не сулит людям в обозримом будущем реальных перемен к лучшему, то его несамодостаточность должна быть чем-то компенсирована. Поэтому в конечном счете Сталин обратился к своему прежнему методу, суть которого, как мы уже отмечали, заключалась в имитации гражданской войны в условиях гражданского мира. От выборочного и дозированного уничтожения внутренних "врагов", которое не прекращалось и в послевоенные годы (достаточно вспомнить о "ленинградском деле", сопровождавшемся физической ликвидацией всего руководства Северной столицы) он вновь вернулся к довоенному опыту замены всей правящей элиты. И дело тут опять-таки не только в личной подозрительности вождя, но и в том, что такие замены как раз и являются основным способом воспроизводства военно-приказной системы в условиях мира. Только они в состоянии вместе с предощущением внешних угроз создавать видимость общественной динамики и удовлетворять карьерные амбиции наиболее активных социальных слоев.
Смерть помешала Сталину реализовать этот план. Но его послевоенная внутренняя политика показательна не только возвращением к довоенной мобилизационно-репрессивной практике. Она показательна и тем, что иллюстрирует определенную закономерность: социальный идеал, отгораживающий настоящее от будущего, смещается в поисках дополнительных легитимационных ресурсов либо в
прошлое (в нашем случае досоветское), либо за пределы социальной реальности в
природу, либо в обоих направлениях сразу.
Победа в войне открыла возможность дополнения советско-социалистической идентичности, уязвимой уже в силу ее привязки к постоянно отодвигавшемуся будущему, возрожденной идентичностью державной. Последняя же, в свою очередь, позволяла восстановить разорванную большевиками преемственную связь с отечественной государственной традицией и противопоставить ускоренно консолидировавшемуся Западу державу-победительницу, укорененную в более долгом, чем советский период, собственном историческом времени. Результатом же стал наметившийся еще в предвоенный период идеологический поворот в интерпретации досоветского прошлого: под перьями сталинских историков добольшевистская Россия из отсталой превратилась в передовую, из заимствовавшей западные достижения - в первопроходческую. Так на помощь несамодостаточному советско-социалистическому идеалу пришла идеализированная, а в ряде случаев и попросту фальсифицированная отечественная история, начиная с Киевской Руси.
Разумеется, полностью реабилитировать поверженную большевиками государственность и ее самодержавных персонификаторов Сталин не мог. Исключения были сделаны только для Ивана Грозного и Петра I. Однако и сам факт такого рода исключений, и восстановление воинских званий и знаков отличия царской армии, и обратное переименование народных комиссаров в министров, и появление в новом гимне слов "великая Русь" свидетельствовали о целенаправленных попытках синтезировать советскую государственность с досоветской. Начавшись во время войны, а в некоторых своих проявлениях и до нее, они наиболее явно проявились именно в послевоенный период, когда была восстановлена и актуализирована в народном сознании старая державная идентичность.
Тем не менее неорганичность этого синтеза была слишком очевидной, чтобы ее не замечать. Поэтому, возможно, державная идентичность и была дополнена
этнической составляющей. В данном отношении Сталин пошел даже дальше последних Романовых. Те тоже проводили насильственную русификаторскую политику, но не прибегали ни к столь масштабным переселениям "ненадежных" народов, ни к объявлению имама Шамиля "английским шпионом", и к идеологической символизации верховенства русских над другими этносами империи. Они могли не выдвигать этническую идентичность во главу угла, поскольку опирались на идентичность православную. Атеистическая коммунистическая власть такой возможности была лишена. Уступки Сталина церкви в последние годы его жизни симптоматичны, но вернуть ей ее былую идеологическую роль не дано было даже ему. Подчеркивание особой роли русского народа - сначала в победе над Германией, а потом и во всей отечественной истории - тоже, конечно, было идеологической ревизией большевистского "интернационализма" и официальной
советской идентичности. Но на это Сталин пошел. Советское государство он укреплял
как русскую империю.
На первый взгляд, такое смещение идеологических акцентов выглядит немотивированным. Ведь оно произошло после одержанной победы, одинаково важной для всех народов Советского Союза и потому способной упрочить их консолидацию. Но если учесть вызванные победой ожидания перемен, на которые военно-приказная система ответить было нечем, то сталинский поворот не покажется иррациональным и необъяснимым. В границах
данной системы он был логичен. Тем более что СССР втягивался в новую войну - на этот раз холодную. И не с отдельными европейскими странами, а с Западом в целом, который впервые консолидировался, причем не только в политическом, но и в военно-организационном отношении, создав блок НАТО.
Ответом на это могла быть или линия на разрядку международной напряженности, с чего начнет свое правление Хрущев, или курс на конфронтацию с Западом. Сталин предпочел конфронтацию. Последняя же предполагала вытравливание порожденных победой ожиданий и восстановление мобилизационной модели 1930-х годов с ее ориентацией на наращивание военно-промышленного потенциала, приоритетное развитие тяжелой индустрии, выкачивание ресурсов из деревни и минимизацию потребления. Но это означало, что воплощенный советско-социалистический идеал требовал от людей очередных жертв, не суля никаких улучшений. Поэтом нуждался в искусственной идеологической и политической подпитке, каковой и призваны были стать все те меры - апробированные раньше и новые, - о которых говорилось выше.
Но социальный идеал не может все же легитимировать только разоблачениями врагов, преемственной связью с государственной традицией и патриотической гордостью этнической большинства деяниями предков. Он должен быть открыт будущему. Идеал же, социальные изменения исключавший, мог обрести точки опоры лишь там, где изменения признавались возможными. Возможными же (и даже неминуемыми) они признавались во всем что касалось природы. Только при такой ориентации - не важно, осознанной или нет - могли получить официальную поддержку идеи академика Лысенко, обещавшего изобилие сельскохозяйственных продуктов благодаря использованию его новейших "открытий" в биологии. И только при такой ориентации мог быть утвержден грандиозный "сталинский план преобразования природы", предусматривавший, помимо прочего, создание искусственного моря в Западной Сибири и сооружение плотины через Тихий океан, отводящей от сибирских берегов холодные течения. Все это не только не требовало трансформации военно-приказной системы, но именно на ее мобилизационный потенциал и было рассчитано. А чтобы увеличить его еще больше, велись специальные изыскания, призванные открыть способы преобразования не только природы человеком, но и природы самого человека. С тем, чтобы окончательно освободить его от "пережитков прошлого" и сделать действительно "новым", т.е. принимающим сталинскую систему как полностью соответствующую всем его желаниям и изменениям не подлежащую.
Послесталинские руководители не могли продолжать движение в намеченных Сталиным направлениях - как потому, что быстро осознали их тупиковость, так и потому, что без
Сталина созданная им система была невоспроизводима. Победа в войне настолько упрочила его сакральный статус, что он больше не нуждался в легитимационном ресурсе партии. Поэтому в тексте нового советского гимна, утвержденного в конце войны, когда ее исход уже не вызывал сомнений, о партии даже не упоминалось. Поэтому Сталин мог позволить себе не проводить партийные съезды, пленумы и даже общие заседания Политбюро, ограничиваясь встречами с отдельными его членами. Партия и ее аппарат стали рассматриваться им исключительно как инструмент реализации его воли. Он был самодержцем, но не по наследственному праву, а как персонифицированный символ Победы. Это и давало ему возможность восстанавливать разорванную преемственную связь с досоветской государственностью и осуществлять частичную ревизию базовых принципов коммунистической политики. Но у его преемников такой возможности не было.
Символическим капиталом, необходимым для наследовали его
персональной сакральности, ни один из них не обладал. Точнее, претендовать на такое наследование в СССР мог лишь один человек - маршал Жуков, воспринимавшийся вторым после Сталина персонификатором Победы. Поэтому ему суждено было сыграть решающую роль в борьбе за власть после смерти "вождя народов" и в утверждении Хрущева. Но по той же причине он не имел никаких шансов на политический успех, даже если бы к нему стремился. Ни одна из противоборствовавших группировок воспроизводить единоличное правление больше не хотела. Более того, в обновленной политической системе человеку с таким, как у Жукова, символическим капиталом вообще не было места, как не было его и в сталинской системе. Маршал был обречен на маргинализацию, которая и последовала почти сразу после того, как Хрущев с его помощью одолел политических противников.
Принцип "коллективного руководства", взятый на вооружение партийно-государственной элитой, стал принципом ее консолидации и самосохранения как монопольно властвующего слоя, гарантированного от повторения сталинского произвола. В этом отношении послесталинская коммунистическая элита шла по пути послепетровского дворянства - разумеется, с поправками на время и с учетом специфических особенностей коммунистического типа властвования. Но "коллективное руководство" означало и признание того, что индивидуальная легитимация лидеров после Сталина невозможна, что сам источник такой легитимации может быть только коллективным - возврат к ленинской модели партийного "князебоярства" был обусловлен и этим. Но он не мог быть полным. И не только потому, что ленинская модель была невоспроизводима без Ленина, который лично привел созданную им партию к власти.
Источником легитимности послесталинских руководителей могла быть только эта партия. В их распоряжении оставалась возрожденная державная идентичность, но у них, в отличие от Сталина, не было возможности дополнять ее этнической составляющей и апелляциями к державности докоммунистической: ведь она лежала за пределами истории КПСС, а русский национализм был несочетаем с ее интернационалистской партийной идеологией следовательно, иного выхода, кроме ставки на
советско-социалистическую идентичность, у них не было, чем объясняются и их апелляции к "революционным, боевым и трудовым традициям советского народа", и провозглашение этого народа "новой исторической общностью", и попытки обосновать преемственность своей политики с точкой революционного разрыва отечественной истории ("революция продолжается"). Но долгосрочная легитимность коммунистической власти всем этим не обеспечивалась.
Такая легитимность могла основываться только на возрожденной сакральности партии. Однако сакральный статус партия обрела не при Ленине, а в довоенном сталинском СССР, причем лишь благодаря тому, что таким статусом наделялся и ее вождь. С принципом "коллективного руководства" это было несовместимо. Поэтому демонтаж сталинской военно-приказной системы, ее демилитаризация не могли не сопровождаться кризисом коммунистического типа легитимности как такового.
18.2. Кризис и распад коммунистической легитимности
При всех разногласиях, обнаружившихся после смерти Сталина в его окружении, десталинизация коммунистической системы была неизбежной. Речь могла идти и шла лишь о том, в какой мере и какими способами ее осуществлять. И дело не только в естественном желании партийно-государственной элиты освободиться от страха, тотального контроля со стороны репрессивных органов и гарантировать себя от нового произвола, что выразилось в согласии, достигнутом в высшем руководстве, о необходимости устранения Берии. Дело в тех старых и новых проблемах, которые обнаружили себя еще при жизни Сталина и со всей остротой встали перед новыми руководителями страны.
Обстановка в стране и мире, сложившаяся к концу сталинского правления, исключала продолжение прежней политики. Советская деревня деградировала и не могла обеспечивать продовольствием продолжавшее увеличиваться население городов. В тяжелом положении находились и городские жители: при Сталине уровень их благосостояния так и не достиг показателей 1928 года
1, большинство горожан жило в коммунальных квартирах, бараках, общежитиях, подвальных и полуподвальных помещениях. Дополнительные проблемы создавало и расширение за счет Восточной Европы контролировавшегося Советским Союзом пространства. Уже в 1953 году, чти сразу после смерти Сталина, волнения в Восточной Германии актуализировали вопрос о том, как расширившееся пространство хранить, удержать в политическом подчинении. Становилось ясно, что одной только силы для этого недостаточно, что она должна быть соединена с привлекательностью образа жизни, а не только с абстрактными "преимуществами социализма", в повседневной жизни никак не ощущавшимися.
Кроме того, создание ядерного оружия ставило под сомнение и прежние представления о роли самой силы. С одной стороны, Советский Союз значительно отставал от США в ядерном вооружении, что требовало мобилизации ресурсов для достижения паритета. С другой стороны, все более сомнительной начинала выглядеть доктринальная установка на конечную победу "нового общественного строя" в результате неизбежного военного столкновения с "мировым империализмом". В свою очередь, политическая и военная консолидация Запада заставляла сомневаться в правомерности и другого доктринального тезиса, а именно - о неизбежности войн между самими капиталистическими государствами как предпосылках для социалистических революций. Это привело к коррекции идеологической доктрины и признанию Хрущевым на XX съезде КПСС (1956) принципиальной возможности предотвращения войн и, соответственно, не ситуативного, а долговременного "мирного сосуществования" с капитализмом
2. Но тем самым вопрос о противостоянии двух социально-политических систем и их будущем переносился в
экономическую плоскость, т.е. опять-таки в плоскость повседневной жизни, ее уровня и качества.
Однако такое расширение поля соперничества с Западом, легальное согласие на никогда не свойственную России конкуренцию с ним не только в военно-технологической, но и в потребительской области, причем на уровне не стратегических деклараций, а конкретных обещаний на ближайшую перспективу, было равносильно началу конца не только советской системы, но и многовековой парадигмы развития страны. Нельзя сказать, что власть не выполняла свои обещания вообще. Росла зарплата, миллионы людей переезжали из коммуналок и бараков в отдельные квартиры
3, колхозники получили право на пенсии, не говоря уже о паспортах, строились новые больницы, школы, университеты, детские учреждения, дома отдыха и санатории. Но продекларированная готовность конкурировать с Западом на потребительском поле одновременно сопровождалась и постоянными перебоями в снабжении населения товарами первой необходимости, дефицитом и очередями. Планово-директивная система, отказавшись от военно-приказного режима функционирования, пыталась повернуться лицом к человеку и его потребностям. Но удовлетворить их, оставаясь планово-директивной, она была не в состоянии.
Поэтому именно десталинизация и сопутствовавший ей поворот государства к человеку обернулись перманентной делегитимацией коммунистической власти и ее персонификаторов, а потом и государственности в целом. Но это был не просто кризис определенного исторического типа легитимности. Это было одновременно и свидетельством исчерпанности всех прежних отечественных способов легитимации властных институтов, основанной на
сакрализации последних.
У советских руководителей, строго говоря, оставался только один выход - отказаться от самой идеи соперничества с Западом в области массового потребления, что и советовали им идеологи возродившегося в 1960-1970-е годы русского почвенничества. Но и он был сугубо теоретическим, поскольку культурная почва традиционалистских идеалов и ценностей, противопоставлявшихся западному "потребительству" и "вещизму", была уже перепахана самой коммунистической системой в ходе форсированной сталинской индустриализации и урбанизации. Эти идеалы и ценности могли воспроизводиться лишь до тех пор, пока сохранялся - если не в реальности, то хотя бы в памяти, - питавший их жизненный уклад досоветской российской деревни и два его базовых института - патриархальная многодетная семья и передельная община. Именно на таком культурном основании Сталин выстроил коммунистическое государство, возглавлявшееся "отцом народов". Но он, опираясь на этот фундамент, одновременно и разрушал его.
Преемникам Сталина досталось только созданное им государство. Архаичная культура, на основе которой оно было возведено, в значительной степени уже трансформировалась, а порождавший ее жизненный уклад становился достоянием истории. Старые общинные порядки и идеалы постепенно забывались, а патриархальный тип семьи постепенно уходил в прошлое по мере размывания ее функции как основной хозяйственной ячейки не только в городе, но и в деревне. Происходило это в первую очередь из-за широкого вовлечения в несемейные виды деятельности женщин и в результате все большего сокращения численности сельского населения
4. Поэтому и вопрос о легитимации своей власти послесталинским лидерам приходилось решать во многом заново и по-новому - ту службу, которую веками служила российской верховной власти "отцовская" культурная матрица, последняя уже служить не могла. И другого способа, кроме веских фактических доказательств доктринального тезиса о "преимуществах социализма" не только в военных столкновениях, но и в мирной повседневности, т.е. в росте народного благосостояния, у лидеров СССР не было. В противном случае под угрозой могла оказаться не только их власть, но и вся система созданных в предшествующий период государственных институтов, авторитет которой и без того был поколеблен вынужденными разоблачениями "культа личности".
При этом единственным институциональным источником легитимации власти послесталинских руководителей могла быть, повторим, только коммунистическая партия. Соответственно, они должны были возрождать ее "первичный" сакральный статус, перенося на нее все достижения советского периода, в том числе и победный исход войны, которые раньше приписывались одному Сталину. Однако здесь их и подстерегала уже упоминавшаяся трудность: сакрализация партии была мыслима только при наличии сакрального руководителя. Но именно такого руководителя советская элита и не хотела. Кроме того, при такой взаимодополнительной легитимации любая посмертная или прижизненная десакрализация вождей как отступников от воли партии-тотема неизбежно десакрализирует и саму партию. Этот процесс и составлял одну из характерных особенностей политической эволюции послесталинского СССР: начавшись на XX съезде КПСС, он растянулся на три с лишним десятилетия и формально завершился в 1990 году отменой шестой статьи советской Конституции, закреплявшей партийную монополию на власть
Таким образом, после разоблачения "культа личности" все коммунистические лидеры попадали в своего рода легитимационную ловушку. Они выступали от имени партии как сакрального института ("вдохновителя и организатора всех наших побед"), но он мог восприниматься таковым только при персональной сакрализации самих лидеров. Однако непреодолимыми барьерами на этом пути оказывались как интересы самосохранения советской элиты, так и хрущевские разоблачения, бывшие, в свою очередь, не до конца осознанным следствием той трансформации массовых идеалов и ценностей, которая произошла в ходе предшествовавшей радикальной ломки культурной архаики.
Вот почему послесталинским лидерам ничего не оставалось, как двигаться по дороге, уже проложенной Сталиным, и ставить себя в прямую преемственную связь с партийным родоначальником, мертвое тело которого, выставленное на всеобщее обозрение, призвано было символизировать продолжение его жизни во времени и в вечности. Подобно Сталину же, они вынуждены были и расчищать историческое пространство (оно же время) между собой и Лениным, освобождать его от промежуточных фигур. Именно поэтому, а не только в силу политической конъюнктуры, Хрущев завершил разоблачение Сталина выносом его тела из мавзолея, а Брежнев удержался от официальной реабилитации "вождя народов" и вычеркнул из истории Хрущева.
Но вычеркивание одних "верных ленинцев", оказавшихся на поверку самозванцами, и замена их другими не могли не девальвировать и сам этот способ легитимации. В результате же каждому очередному правителю удавалось избегать легитимационной ловушки лишь на первых порах его правления, когда он открыто или намеками отмежевывался от предшественника, и пока люди связывали с ним определенные ожидания. А потом она всегда захлопывалась: почти все послесталинские руководители уходили с политической сцены, увешанные не только орденами, но и гирляндами сложенных про них анекдотов.
В основе этого процесса, повторим, лежало изменение культурного генотипа, на котором базировалось государство. Возврат т сталинского самодержавия к ленинской модели коммунистического "князебоярства" (т.е. "коллективного руководства") приращением легитимационного ресурса власти не сопровождался и сопровождаться не мог. Размывание самодержавно-патерналистской, "отцовской" культурной матрицы не означало, что она вытесняется матрицей "братской семьи". Это был новый идеал коммунистической элиты, не желавшей воспроизведения неограниченной бесконтрольной власти - подобно тому, как русское боярство послемонгольской эпохи не желало утверждения неограниченной власти московских князей на манер татарской. Бояре тогда проиграли, потому что их неукорененному в культуре политическому идеалу противостоял идеал укорененный. На исходе коммунистической эпохи модель "братской семьи" была столь же беспочвенной, как и во времена московских Рюриковичей. Нои корни альтернативной ей "отцовской" модели к тому времени были уже подрублены.
Поэтому коммунистическому боярству, в отличие от его далеких предшественников, свой замысел удалось осуществить: претензии Хрущева единолично править, не считаясь с элитой, были пресечены его принудительным смещением. Но при этом главный вопрос о том, как поддерживать сакральный статус партии при десакрализации ее лидера, оставался открытым. И элите ничего другого не оставалось, как искать опору в уходившей в прошлое "отцовской" матрице. Или, говоря точнее, искать сочетание идеала "братской семьи" ("коллективного руководства") с идеалом авторитарным. Можно сказать, что коммунистическая элита хотела иметь
зависимого от нее
единоличного правителя. Но при такой модели неизбежно воспроизводилось и стремление лидеров к максимальной
независимости от элиты.
Послесталинские руководители, ставившие себя в прямую преемственную связь с Лениным, апеллировали к принципу "коллективного руководства", якобы завещанному родоначальником партии и исключавшим какие-либо притязания на "культ личности".
Но удерживаться от таких притязаний ни у кого из них не получилось. Поэтому почти после каждой смены власти в Кремле объявлялся очередной переход к "коллективному руководству", что проявлялось в своеобразном разделении властей - должности руководителя партии, правительства и Верховного Совета закреплялись за разными лицами. И всегда это заканчивалось тем, что лидер партии получал второй пост: Хрущев, подобно Сталину, стад одновременно главой правительства, Брежнев - председателем президиума Верховного Совета, Горбачев - председателем Верховного Совета, а потом президентом СССР.
При партийной монополии на власть и отсутствии у партии других источников легитимности, кроме нее самой, такого рода колебания между идеалом "братской семьи" и идеалом авторитарным были неизбежны, как неизбежно было и подчинение первого второму, воспроизводившееся из раза в раз. "Разделение властей", не закрепленное юридически, приводило к борьбе за концентрацию власти в одних руках, а после того, как борьба завершалась чьей-то победой, начиналось славословие в адрес победителя, которое становилось единственным способом сохранения статуса и карьерного роста. Но этот постоянно воспроизводившийся "культ личности" после единожды уже состоявшегося его официального осуждения не только не увеличивал легитимационные ресурсы партии, но лишь давал поводы для новых анекдотов. По инерции система функционировала в логике сакрализации власти первого лица (его критика исключалась, а восхваления являлись политической нормой) в условиях, когда культурная почва для сакрализации была уже размыта и создан прецедент посмертной десакрализации.
Эта имитация сакральности и стала внутриэлитным компромиссом между авторитарным идеалом и принципом "коллективного руководства", исключавшим очередное возвращение власти-тотема. В логике такого компромисса титул "отца народов" был уже немыслим. И потому, что разрушал внутриэлитный консенсус, и потому, что культурная традиция, питавшая авторитарный идеал "царя-батюшки", уже себя исчерпала
5. Но это значит, что легитимация лидеров осуществлялась в культурном вакууме, не находя почвы в массовом сознании и искусственно поддерживаясь лишь усилиями правящего слоя и подконтрольными ему СМИ. Словесные паллиативы, призванные снять или хотя бы смягчить нараставшее отчуждение между властью и населением, эмоционально сблизить их ("наш Никита Сергеевич", "дорогой Леонид Ильич") ничем уже помочь не могли.
Десакрализация власти первого лица, а вместе с ним и коммунистической партии, была, однако, предопределена не только происшедшими в стране социальными и культурными сдвигами. Она стала и следствием начавшейся демилитаризации жизненного уклада, отказом от образа "осажденной крепости". Преемники Сталина вынуждены были осуществлять адаптацию коммунистической системы к условиям мира и легитимировать себя тем, что способны этот мир обеспечить, одолев "мировой империализм" не силой, а экономическими успехами. Но перевод противостояния "мы - они" в плоскость мирной конкуренции исключал сакрализацию вождей и возглавлявшейся ими партии даже в том случае, если бы обещанные успехи достигались. А они между тем становились со временем все более призрачными.
Послесталинские лидеры не могли не понимать, сколь велика была роль военной составляющей в сакрализации Сталина и его власти. Но использовать его опыт у них не было возможности. Восстановление державной идентичности при смещении идеологических акцентов с констатации
неизбежности войн к признанию их
предотвратимости помочь им в данном отношении мало чем могло. Демонстрация растущей военно-технической мощи на парадах призвана была вызывать не ощущение угроз, а уверенность в гарантированной защищенности от них. Это вполне соответствовало настроению населения, которое выразилось в известном присловье тех лет: "Лишь бы не было войны". Власти отдавали себе отчет в том, что
после победы, добытой столь дорогой ценой, реставрировать атмосферу "осажденной крепости" без сталинской военно-приказной системы и имитации образа внутреннего врага было невозможно. Но в том, что эта система вела страну в тупик, они могли убедиться в течение первого послевоенного восьмилетия. Поэтому воспроизводить ее никому из них в голову не приходило. В результате же мир и отсутствие военной угрозы постепенно стали восприниматься как обеспеченные, а это, в свою очередь, размывало легитимирующий потенциал архетипа "мы - они".
Война уходила в историческую память, к которой только и оставалось апеллировать. И к ней апеллировали: с 1965 года начал торжественно отмечаться День Победы, который со временем стал по своей идеологической нагруженности конкурировать с днем 7 Ноября и даже оттеснять его на второй план
6. Консолидирующий и легитимирующий ресурс Победы теперь уже воспринимался, причем не без оснований, как более значительный, чем ресурс Октябрьской революции. Но это, повторим, были все же апелляции к исторической памяти, которые сами по себе не позволяли преодолеть растущий дефицит легитимности у
действующих руководителей. Отсюда - поиск ими символических контактов с народной памятью посредством публичной демонстрации своей личной причастности к самому героическому периоду советской истории.
Так возник феномен созданных задним числом воинских биографий, что наиболее выразительно проявилось в период правления Брежнева. Воспевание его роли во время войны в сочетании с присвоением маршальского звания, награждением в мирное время тремя звездами Героя Советского Союза и даже полководческим орденом Победы в пародийной форме демонстрировали вырождение милитаристской легитимации власти, равно как и отсутствие альтернативы ей.
Таким образом, к моменту начала горбачевской перестройки (1985) советская система подошла с весьма неоднозначными итогами. В сталинскую эпоху в стране были насильственно ликвидированы догосударственные общности и структуры, но вместе с ними - и все неподконтрольные государству структуры вообще, вплоть до обществ краеведов. Интеграция населения в государство осуществлялось посредством подчинения последнему всех сфер жизни, в том числе и экономики. Но именно после того, как процесс завершился, и система продемонстрировала свою жизнеспособность победой в войне, встал вопрос о том, что она может дать человеку. Точнее, может ли дать ему то, что изначально обещала. При этом в условиях тотального огосударствления все ожидания людей связывались исключительно с государством, чему способствовали, помимо прочего, и его собственные патерналистские притязания: оставив в прошлом образ "отца народов", оно продолжало легитимировать себя
отеческой заботой о человеке, желанием и способностью "накормить, одеть и обуть народ", как выражался Хрущев.
Однако к 80-м годам XX века такого рода надежды в значительной степени были изжиты. СССР не перегнал Америку по "производству мяса и молока на душу населения", как обещал тот же Хрущев. Более того, именно тогда, когда, согласно принятой при нем программе КПСС, должен был наступить коммунизм, советские люди оказались вынужденными выстраиваться в очередь уже не только за импортным ширпотребом, но и за продуктами - без надежды, что достанется всем. Между тем планово-директивная советская экономика ко времени перестройки обгоняла американскую по производству железной руды, чугуна, стали, тракторов, цемента и ряду других видов промышленной продукции, не говоря уже о нефти и газе
7. Но запросы массового городского потребителя, ставшего за годы советской власти доминирующим социальным персонажем страны, она удовлетворить не могла.
Причины этого давно и обстоятельно исследованы, и мы их еще коснемся. Здесь же нам важно подчеркнуть: неспособность коммунистической системы удовлетворить запросы городского потребителя и явились главным эмпирическим доказательством нереализуемости послесталинских идеалов социалистической реформации, ориентированных на рост народного благосостояния. Социалистическое государство не очень щедро оплачивало труд людей. Но даже те деньги, которыми они располагали, им не на что было тратить. Таков был конечный исход попыток соединить советско-социалистический идеал с потребительским, т.е. создать социалистический аналог западного общества массового потребления.
При таком положении вещей кризис коммунистической легитимности был неотвратим. Внутриэлитный консенсус брежневской геронтократии лишь оттенял распад консенсуса национального и межнационального, обеспеченного в сталинскую эпоху Доминированием "отцовской" культурной матрицы, первичным эффектом урбанизации и тотальной милитаризацией, а также не иссякшими еще ожиданиями "светлого будущего", которые поддерживались коммунистической верой одних и репрессивным устрашением других. Система держалась, в основном, на исторической инерции, затруднявшей проникновение в элитное и массовое сознание мысли о том, что "возврат к капитализму" есть движение назад, а вперед, и что "буржуазное" государство больше соответствует вызревшему идеалу индивидуального благосостояния, чем социалистическое.
Горбачевская перестройка, ставшая реакцией на системный кризис, резко ускорила движение умов в этом направлении. Идеал благосостояния сомкнулся в них с идеалом индивидуальной свободы, включавшим и свободу экономическую, т.е. признание прав частной собственности. Но в совокупности эти два идеала выводили страну далеко за пределы того, что первоначально виделось инициатору преобразований. Ведь они были уже не идеалами
перестройки коммунистической системы, а идеалами трансформации последней. И остановить нарастание таких умонастроений Горбачев не мог, поскольку ему нечего было им противопоставить.
Новаторство Горбачева-реформатора заключалось в том, что он выдвинул задачу изменения самого
типа государства и его взаимоотношений с обществом. Но идеал, которым он руководствовался, оставался идеалом
социалистической реформации. Каково же могло быть социально-политическое содержание такого идеала?
Критика Горбачевым "административно-командной системы" не только в ее сталинском милитаристском воплощении, но и в ее послесталинских демилитаризированных вариантах реально означала отказ от авторитарной модели правления. Что же можно было противопоставить ей, оставаясь в исторических границах социализма? В политической программе инициатора перестройки были, безусловно, либеральная и демократическая компоненты.Но универсальные идеи законности и права, свойственные второму осевому времени, накладывались в этой программе на старые вечевые, т.е.
доосевые идеалы, архаичность которых камуфлировалась социалистической фразеологией - разумеется, не осознанно, а в силу полученного политического воспитания.
Не покушаясь на основы экономической системы, Горбачев попытался активизировать ее выборностью хозяйственных руководителей
8. Не покушаясь на основы политической системы, т.е. на партийную монополию на власть, он попытался реанимировать советы как органы реального народовластия, допустив выборы на альтернативной основе и инициировав создание новой властной структуры - съезда народных депутатов СССР. В обоих случаях речь шла о неосознанном возвращении к вечевой традиции, ибо в том и другом решение вопросов, требующих профессиональной подготовки, отдавалось на откуп вечевой стихии.
Несколькими десятилетиями ранее противопоставить фиктивному народовластию реальное пытался и Хрущев. Но он или переносил реализацию своих идей в будущее, пусть и приближенное настоящему во времени (коммунистическое общественное самоуправление),или ставил создаваемые институты низовой активности под партийную и государственную опеку, что их развитию, разумеется, не способствовало. Горбачев же предоставил вечевым институтам право принятия решений. Это и стало одной из причин распада государства: высвободившиеся из-под партийной опеки советы благодаря относительно свободным выборам стали легитимными органами власти и окончательно делегитимировали партию, а вместе с ней и ее лидера, не обладая при этом собственным государствообразующим ресурсом. Вече, возрожденное князем, смело со сцены его самого и весь его идеологический род, чтобы, в свою очередь, вскоре уступить место другим политическим институтам, лучше приспособленным к управлению большим обществом.
Мы не говорим о том, была ли альтернатива такому ходу событий. Мы лишь констатируем, что под флагом развития "социалистической демократии" и "социалистического самоуправления народа"
9 был реанимирован старый вечевой идеал, который поначалу нашел отклик в элитном и массовом сознании, но очень быстро свой легитимирующий потенциал исчерпал. Ни отказ от идеи выборности хозяйственных руководителей, ни роспуск союзного и российского съездов народных депутатов, а потом и советов вообще, широкого недовольства не вызвали. Потому что жизненные корни вечевого идеала были не только подрублены, но и выкорчеваны в сталинскую эпоху. В
этом отношении Горбачеву суждено было подвести черту под всей предыдущей историей России. В годы перестройки страна дважды вернулась к своим истокам: отпраздновала тысячелетие принятия христианства и возродила древний вечевой идеал - с тем, чтобы окончательно с ним расстаться.
Если же оставаться в границах советской эпохи, то горбачевская перестройка завершала почти сорокалетний период демилиаризации сталинской военно-приказной системы. Эта система, ликвидировав догосударственные локальные миры, сумела внедрить в сознание населения созданные ею политико-идеологические абстракции, призванные интегрировать его в государственно организованную целостность. Но то были абстракции, в которых государство выступало самоцелью - подобно тому, как выступает оно
самоцелью во время войн, угрожающих его суверенитету. То были абстракции общего интереса, в которых интересы частные и групповые профанировались до такой степени, до какой раньше они профанировались даже в России.
Послесталинский период отмечен попытками легитимации этих интересов и коррекции в соответствии с ними базовых коммунистических абстракций. В данном отношении Горбачев лишь продолжал то, что было начато его предшественниками. Именно они в значительной степени демонтировав военно-приказную систему подготовили перестройку. Но они подготовили ее не столько своими успехами и достижениями, сколько неудачами в решении задач, которые перед собой и страной ставили.
Эти неудачи заслуживают, на наш взгляд, отдельного рассмотрения. Потому что речь идет о попытках вернуть страну в мировое историческое время, из которого она выпала при Сталине, оставаясь в границах своего собственного "социалистического" времени. Или, говоря иначе, о попытках соединить неправовую коммунистическую государственность с универсальными принципами второго осевого времени - законностью и правом. А это ставит данный тип государственности, при всем его своеобразии, в общий исторический ряд с другими отечественными политическими формами - как досоветскими, так и постсоветскими. Во все времена она пыталась и пытается до сих пор стать государственностью
правовой, но ни одна из попыток успехом не увенчалась. И пока это так, история всех подобных попыток будет сохранять актуальность.
18.3. Несостоявшаяся четвертая модернизация
Послесталинское руководство СССР, осуществлявшее демилитаризацию военно-приказной системы, находилось в несравнимо более сложном положении, чем демилитаризаторы послепетровской эпохи. Исторические вызовы, с которыми столкнулись советские лидеры, аналогов в отечественном прошлом не имели, а ответить на эти вызовы коммунистическая система была не в состоянии. Но то, что очевидно задним числом, не обязательно поднимается большинством современников. Течение человеческой истории таково, что в ней тупиковый путь должен быть пройден если не до конца, то до той точки, в которой его тупиковость может быть осознана. Осознана же она может быть лишь тогда, когда начинает проявляться в повседневном опыте миллионов людей. И, соответственно, в политическом опыте руководителей.
Беспрецедентность задач, стоявших перед послесталинским СССР заключалась в том, что страна, только что осуществившая радикальную промышленную модернизацию, почти сразу же оказалась перед необходимостью новой модернизации: послевоенный мир вступал в эпоху научно-технической революции. Если на технологическом фундаменте, заложенном при Петре I, Россия могла развиваться целое столетие, то технологическая база сталинской индустриализации стала устаревать уже через два десятилетия. Концентрация в руках государства всех ресурсов позволила создать ядерное оружие (водородная бомба была испытана в СССР даже раньше, чем в США) и ракеты для его доставки. Советский Союз первым запустил искусственный спутник Земли и первым начал осуществлять пилотируемые полеты в космос. Но эти достижения в отдельных областях покупались ценой возраставшего отставания во всех остальных, что рано или поздно не могло не сказаться и на военно-технологической конкурентоспособности страны: гонка вооружений, которой отмечен весь послевоенный период, при общей низкой эффективности советской экономики становилась для СССР все более непосильной.
Новизна ситуации определялась, однако, не только этим. Она определялась и тем, что четвертую в истории страны модернизацию нельзя было провести по образцу первой (петровской) и третьей (сталинской),т.е. посредством принудительного выкачивания ресурсов из закрепощенной деревни. Крестьянская Россия уходила в прошлое, взять у деревни было уже нечего; чтобы она могла прокормить многократно увеличившееся городское население, ей самой теперь приходилось выделять дополнительные средства. Кроме того, модернизация по петровско-сталинским милитаристским сценариям была несовместима с самой логикой демилитаризации, явившейся естественной реакцией на настроения и ожидания советской элиты и населения.
Однако послесталинские руководители не могли опереться и на опыт второй отечественной модернизации, имевшей место при последних Романовых. И не только потому, что те тоже использовали ресурсы деревни. Последние Романовы осуществляли преобразования при наличии в стране частной собственности и рынка, что позволяло, помимо прочего, в значительных объемах привлекать в Россию частный иностранный капитал. В глазах же коммунистических лидеров все это выглядело исторически преодоленным прошлым, возвращение в которое могло рассматриваться только как контрреволюционное отступление от исторического закона перехода от капитализма к социализму и коммунизму.
В результате же они оказывались в положении, в каком не оказывался ни один из досоветских российских правителей. Советскому Союзу предстояло доказать стране и миру, что именно он является первопроходцем на пути человечества в будущее. Это была не
старая претензия на особость и избранность, как в пору господства над умами и чувствами идеи богоизбранного "Третьего Рима". Это была претензия на земной, посюсторонний универсализм, на альтернативную глобальную модель общественного развития.
Обоснованность такого рода притязаний могла быть подтверждена только успешной технологической модернизацией. Советское руководство отдавало себе в этом отчет: достаточно вспомнить призыв Брежнева к "соединению достижений научно-технической революции с преимуществами социалистической системы хозяйства"
10. Вопрос заключался лишь в том, являлись ли декларировавшиеся преимущества действительными. Спустя некоторое время история даст на этот вопрос однозначно отрицательный ответ.
Четвертая технологическая модернизация в России не состоялась, потому что не могла состояться без модернизации
общественных отношений, причем более глубокой, чем когда-либо происходившие в отечественной истории. Она требовала возвращения на тот путь, по которому страна начала двигаться, но не сумела далеко и необратимо продвинуться после отмены крепостничества в XIX столетии. Она требовала, говоря иначе, "контрреволюционного" признания преимуществ рыночно-капиталистической экономики по сравнению с планово-социалистической и универсализации принципа законности, превращения его из средства защиты государства от граждан в инструмент защиты универсальных прав и свобод самих граждан, включая "буржуазное" право частной собственности. Без этого освоение "достижений научно-технической
революции", не говоря уже об их приумножении, обречено было оставаться лишь благим пожеланием.
Взаимосвязь двух модернизаций - технологической и социально-политической - была осознана советским руководством лишь во времена Горбачева. До тех пор в СССР не происходило ни первой, ни второй, но с тех пор началась вторая, социально-политическая, которая все еще не завершилась, а потому буксует и первая, технологическая. Что касается доперестроечного периода, то тогда коммунистические лидеры пытались двигаться по дороге, проложенной сталинской "индустриализацией без рынка"
11. Последняя же, повторим, осуществлялась не в логике преемственности с досоветским прошлым, а в логике революционного разрыва с начавшейся в добольшевистской России социально-политической модернизацией второго осевого времени, ориентированной на универсальные принципы законности и права, и замену их универсализмом идеологическим. Импульс промышленного развития, заданный стране в 1930-е годы, позволял продолжать "индустриализацию без рынка", распространяя ее вширь, чем и воспользовались послесталинские руководители. Однако источники и стимулы технологического обновления в ней заложены не были - в этом отношении коммунистическая хозяйственная система не только не преодолевала отечественную традицию экстенсивности, но явилась ее (традиции) предельным воплощением. Поэтому естественные границы, в которые рано или поздно упирается любая экстенсивная модель, в данном случае означали окончательное исчерпание ресурсов самой традиции. Не осознав это, трудно понять историческую новизну проблем, с которыми столкнулся позднесоветский СССР и которые унаследовала от него постсоветская Россия.
О том, как послесталинская "индустриализация без рынка" уводила страну в сторону от технологической модернизации и как она исчерпывала возможности экстенсивного развития на своей собственной основе, много и обстоятельно написано, и у нас нет необходимости подробно на этом останавливаться. Напомним лишь, что развитие осуществлялось посредством строительства новых промышленных предприятий-гигантов при сохранении заложенных в сталинский период приоритетов военно-промышленного комплекса и тяжелой промышленности, в значительной степени тоже ориентированной на нужды ВПК
12. Это обеспечивало относительно высокие темпы экономического роста, что выражалось в уже упоминавшемся опережении США по производству некоторых видов промышленной продукции (чугуна, стали и др.). Индустриальная экспансия вширь, прежде всего в восточные районы страны, требовала, однако, новых трудовых ресурсов, которые, как и прежде, черпались, в основном, из деревни и которые, в силу естественных причин, не могли быть неисчерпаемыми. К 1970-м годам этот источник почти полностью иссяк, и к многочисленным советским дефицитам добавился дефицит рабочей силы. В результате показатели темпов экономического роста начали катастрофически падать
13: стратегическая хромота решений, продвигавших "индустриализацию без рынка" на всех ее этапах, на сей раз обнаружила себя в демографических ограничителях и в логике экстенсивного развития коррекции не поддавалась.
Нельзя сказать, что преимущества интенсивного типа хозяйствования перед экстенсивным и необходимость осваивать "достижения научно-технической революции" декларировались только на словах. Но в нерыночной планово-директивной системе, которая и воспринималась как главное преимущество социализма, субъектом инноваций могло быть лишь государство. Оно же могло их только заимствовать, т.е. в готовом виде закупать за рубежом. И по мере нарастания кризисных тенденций оно прибегало к этому старому средству все охотнее (в 1970-е годы импорт западного оборудования возрос в четыре раза), благо беспрецедентно высокие мировые цены на нефть обеспечивали беспрецедентно высокую валютную платежеспособность советской казны. Но серьезными модернизационными сдвигами такого рода точечные технологические инъекции не сопровождались. В нерыночной хозяйственной среде и при слабой экономической мотивации производителей их суммарный эффект был столь же незначительным, как и эффект огромных денежных вливаний в советское сельское хозяйство в брежневскую эпоху: компенсировать быстрое убывание деревенского населения интенсификацией колхозно-совхозного производства и обеспечить продовольствием возросшее население городов даже обильные инвестиции оказались не в состоянии. Сталинская "индустриализация без рынка", ставшая возможной благодаря вывозу за рубеж изымавшегося у крестьян зерна, одним из своих незапланированных следствий имела начавшийся уже в середине 1960-х годов вынужденный зерновой импорт.
Эта индустриализация, позволившая превратить СССР в военную сверхдержаву, логикой своей собственной эволюции подводила страну к системному кризису и очередному обвалу государственности - на сей раз без войн и военных поражений. Какое-то время кризис мог вуалироваться благодаря притоку в страну нефтедолларов, но ни остановить, ни даже приостановить его нарастание не могли и они. Аналогично тому, как к середине XIX века исчерпала себя созданная Петром I и обновленная Екатериной II система самодержавно-дворянская, к концу века XX исчерпала себя созданная Сталиным и обновленная его преемниками система самодержавно-коммунистическая. Однако если у первой еще оставались ресурсы самореформирования, позволившие ей продержаться более половины столетия, то вторая таких ресурсов была лишена.
Горбачев, придя в 1985 году к власти с установкой на перемены, довольно быстро понял, что технологическая модернизация и переход к интенсивной модели хозяйствования невозможны без модернизации социально-политической. В течение своего относительно недолгого, составившего менее семи лет правления он прошел путь от концепции "ускорения" с ее акцентом на новые широкомасштабные закупки импортного оборудования ради обновления отечественного машиностроения до идей гласности, демократизации и демонтажа однополюсной партийной системы властвования. Фактически он возрождал идеалы "социализма с человеческим лицом", вдохновлявшие чехословацких реформаторов 1968 года, т.е. идеалы соединения социализма с универсальными принципами законности и гражданских прав и свобод. Предшественники Горбачева, ответившие на чехословацкую попытку введением в Прагу советских танков, исходили из того, что такое соединение ведет социализм к краху. По сути, они были правы - подобно тому, как правы оказались Александр II и Александр III, предупреждавшие о том, что сочетание самодержавия с конституцией и парламентаризмом обернется крахом российской государственности. Но ее обвал после исторически назревшего сочленения самодержавного принципа с конституционным - вовсе не аргумент в пользу того, что самодержавие
можно было сохранить. Аналогичным образом обвал коммунистической государственности после осуществленного Горбачевым скрещивания советского социализма с ценностями второго осевого времени, которые он именовал "общечеловеческими", - не аргумент в пользу жизнеспособности социализма, такого рода ценности отторгавшего.
Косвенно об этом свидетельствует уже то, что все послесталинские руководители, отвергая их, вынуждены были, в отличие от Сталина, с ними считаться. Но не потому, что осознавали их связь с технологической модернизацией - такой связи они как раз не замечали и о ней не задумывались. Считаться же с ценностями законности и права они были вынуждены именно потому, что советский общественный строй претендовал на авангардную роль в мировом развитии. Это предполагало конкуренцию с Западом не только в области вооружений и идеологической риторики, но и в качестве повседневной жизни, ее привлекательности. Показателем же такого качества и такой привлекательности, по мере расширения и углубления урбанизации и роста образованности населения, постепенно становилось соответствие повседневности ценностям не только индивидуального благосостояния, но и прав и свобод человека. То был вызов, порождавшийся
сдвигами в культуре, которые в ходе смены поколений оставляли в прошлом промежуточную деревенско-городскую культуру сельских мигрантов сталинской эпохи.
Однако в первую очередь этот вызов шел из контролировавшейся Советским Союзом Восточной Европы: то, что считалось одним из главных
достижений социализма, а именно - распространение на другие страны, оборачивалось едва ли не главной его проблемой
. В Восточной Европе светская коммунистическая вера испытывалась на крепость соотнесением социалистического и
западного образа жизни, о котором восточные европейцы были осведомлены намного лучше, чем советские люди. Испытывалась она и сравнением с до коммунистическим, "буржуазным" прошлым, которое не успело забыться, будучи ближе во времени, чем у народов СССР. Таких испытаний эта вера не выдерживала, о чем и свидетельствовали массовые выступления 1950-1980-х годов в ГДР, Венгрии, Польше, Чехословакии и снова Польше
14. В СССР, правда, они широкой поддержки и массового сочувствия не находили. Не вызывали неприятия у большинства населения и усмирительные акции в восточноевропейских странах советской армии, вполне сочетаясь с державной идентичностью, актуализированной Великой Отечественной войной и победой в ней. Но официальная
социалистическая идентичность сталкивалась с серьезными вызовами и внутри СССР. Они были обусловлены и упоминавшимися сдвигами в культуре, и приоткрытием "железного занавеса в послесталинском Советском Союзе, что тоже не осталось без культурных последствий, и, наконец, самим фактом демилитаризации военно-приказной системы, сопровождавшейся разоблачениями "культа личности".
При всех оговорках насчет того, что "культ личности Сталина <...> не мог изменить природы социалистического государства"
15, эти разоблачения оборачивались более глубокими, чем рассчитывала власть, трансформациями сознания и мышления. Человеческий ум так устроен, что несовпадение явления и сущности ("природы") возбуждает в нем интерес к последней. В результате у партии и ее лидеров начали появляться конкуренты в конкретизации и даже интерпретации базовых абстракций социализма и коммунизма и производных от них "социалистического государства", "социалистической демократии", "социалистической законности". Официальные трактовки этих понятий сопоставлялись с их толкованием заново и по-новому прочитанными Марксом и Лениным, а также с тем, что под государством, демократией и законностью понималось в капиталистическом мире.
Хотели того советские лидеры или нет, но социализм должен был конкурировать с Западом именно на почве отторгавшихся ими ценностей второго осевого времени. Тем более что эту конкуренцию в 1970-е годы им стал целенаправленно навязывать сам Запад, раз. вернувший широкомасштабную идеологическую кампанию по поводу нарушения прав человека в Советском Союзе. И на Хельсинском совещании глав государств по безопасности и сотрудничеству в Европе (1975) Брежневу пришлось даже - в обмен на признание Западом послевоенных границ - подписать обязательство эти права не ущемлять. Если бы оно выполнялось, то социально-политическая модернизация началась бы в СССР на десять лет раньше. Но такая модернизация в глазах политиков хрущевско-брежневского поколения выглядела не модернизацией, а "подрывом устоев". Весь доступный им путь к законности и праву они к тому времени и в самом деле прошли до конца.
Демилитаризация военно-приказной системы, осуществленная в основном при Хрущеве, уже сама по себе означала движение в данном направлении. Выдача крестьянам паспортов и отмена законов, прикреплявших рабочих к предприятиям и приравнивавших прогулы и опоздания на работу к уголовным преступлениям, устраняли советские рецидивы крепостничества. Тем самым формула "социалистической законности" существенно корректировалась, зона государственного принуждения сужалась, а степень свободы увеличивалась. Кроме того, эта формула становилась теперь заслоном на пути физического устранения политических оппонентов и страховала партийно-государственную элиту от тиранической диктатуры. Отказ от изобретения Вышинского о признании подсудимым своей вины в качестве решающего доказательства и от пыточных методов, которыми признания обеспечивались, - в том же ряду. Это означало, что оставались в прошлом и превентивные репрессии за
потенциальную нелояльность к коммунистической системе или ее отдельным руководителям. Сталинская категория "двурушника", т.е. тайного, открыто не проявляющего свою нелояльность противника, аннулировалась. В совокупности же все это свидетельствовало о том, что формула "социалистической законности" отныне исключала возможность беспредельно широкого толкования исходной идеологической абстракции исторического закона: от него перекидывались правовые мосты к закону юридическому. Однако прилагательное "социалистическая" предполагало все же сохранение
вторичности права по отношению к базовой абстракции.
Тень исторического закона продолжала, как и прежде, нависать над теми, кто осмеливался реально демонстрировать критическое отношение к коммунистической системе, ее идеологии или конкретным действиям верховной партийной власти и ее персонификаторам. Таким образом, юридический принцип универсального значения не приобретал, что наиболее наглядно проявлялось в сохранявшейся выведенности партии (точнее - ее руководства) за пределы его действия. Подобно российским самодержавным императорам додумского периода, она продолжала стоять
над законом, но, в отличие от них, эту свою позицию юридически не фиксировала. Не обнаруживала она и свойственного последним российским монархам стремления избегать, по возможности, отступлений от
действующих юридических норм.
Порой единичный факт лучше характеризует природу общественного явления, чем любые развернутые обоснования. Таким фактом во времена Хрущева стала история валютчика Яна Рокотова. Нелегальное хождение долларов Хрущеву показалось настолько опасным для системы, что он настоял на принятии закона о смертной казни за подобные преступления и подведении под этот закон дела Рокотова. В результате последний был расстрелян вопреки действовавшей юридической норме, согласно которой закон обратной силы не имел. Для потомков же сохранилась фраза Хрущева, которая лучше, чем что бы то ни было, выявляет и природу "социалистической законности", и ее границы. Когда ему намекнули насчет юридической некорректности его желания наделить закон обратной силой, он гневно воскликнул: "Мы над законами или они над нами?"
16
Страна по-прежнему удерживалась коммунистическим руководством в собственном историческом времени, альтернативном мировому, "капиталистическому". Но она удерживалась в нем иначе, чем при Сталине. Последний, доведись ему иметь дело с Рокотовым, при желании нашел бы возможность расстрелять его, не обременяя своих юристов поиском соответствующей юридической нормы и не смущаясь ее отсутствием. Послесталинские же лидеры пытались соединить несоединимое - законность и гарантированные ею права и свободы граждан с надзаконной экономической политической и идеологической монополией на власть. Это значит что права и свободы, равно как и законность, должны были исключать не только любое противодействие власти, но и любое открытое проявление инакомыслия по отношению к ней. Проблема, однако, заключалась в том, что претензии на привлекательность социалистического образа жизни не позволяли о такого рода ограничениях говорить вслух.
Поэтому послесталинские руководители, отказавшись от сталинской имитации гражданской войны, не могли отказаться от имитации "всенародной поддержки" своей политики или, что то же самое, всенародного добровольного отказа от права критики "своего" государства и выражения недовольства им. Но такая имитация могла претендовать на убедительность только в том случае, если бы в стране по-прежнему не было людей, понимавших права и свободы иначе, чем официально предписывалось, и готовых свое понимание не скрывать. Между тем такие люди стали в СССР появляться.
История никогда не повторяется в деталях и подробностях. Но в чем-то существенном она повторяется. По крайней мере в тех странах, где вопрос о сочетании государственного порядка и свободы остается проблемой. Послепетровская демилитаризация, осуществлявшаяся самодержавной властью, сопровождалась формированием отечественной интеллигенции, поставившей под сомнение сам принцип самодержавного правления. Точно также и послесталинская демилитаризация привела к появлению интеллигенции, усомнившейся в исторической прогрессивности советско-социалистического жизнеустройства. Однако теперь, чтобы бросить вызов государственной системе, ее представителям вовсе не обязательно было становиться революционерами.
С формально-юридической точки зрения власть советских лидеров была гораздо более уязвимой, чем власть их самодержавных предшественников. Те являлись
неограниченными властителями
по закону.
Коммунистические руководители официально провозглашать себя таковыми не могли уже потому, что претендовали на воплощение
демократического принципа, причем более полное и последовательное, чем где-либо и когда-либо в мире. Попытка - в новой Конституции 1977 года - придать своему полновластию юридическую форму узакониванием роли КПСС как "руководящей и направляющей силы советского общества" в данном отношении ничего не меняла. Ведь юридически необоснованными оставались и само право на "руководящую роль", и сохранявшаяся претензия партии на надзаконный статус, и властная монополия ее лидеров. Но это означало, что никаких формально-юридических оснований для запрета на критику в свой адрес и в адрес системы в целом у коммунистических руководителей не было. Тем более если они хотели конкурировать с тем пониманием законности и гражданских прав, которое утвердилось на Западе.
Подписав Хельсинские соглашения, советское руководство продемонстрировало готовность с таким пониманием считаться. Но соблюдать эти договоренности, не подрывая устоев системы, оно не могло. Не могло оно, соответственно, терпимо относиться и к возникшему в СССР еще раньше правозащитному движению, которое получило возможность апеллировать к хельсинским документам. Однако
правовая основа для противостояния защитникам
прав граждан у советского социализма отсутствовала. Не в состоянии он был и создать ее, о чем со всей очевидностью свидетельствовала и уже упоминавшаяся Конституция СССР 1977 года.
В этой Конституции права и свободы советских людей были продекларированы в максимально широком наборе, значительно превышавшем не только их перечень в сталинской Конституции (тоже в данном отношении не скупой), но и в аналогичных документах западных стран. Однако в тех случаях, когда речь шла о взаимоотношениях граждан и государства, декларации сопровождались ограничительными оговорками: права и свободы могли использоваться только "в соответствии с целями коммунистического строительства" или "в соответствии с интересами народа и в целях укрепления и развития социалистического строя"
17. Так юридический закон "юридически" подчинялся закону историческому Или, что то же самое, право подчинялось идеологии. Понятно, что соответствие или несоответствие "интересам народа" и "целям укрепления и развития" на строгий юридический язык непереводимо, а потому у властей сохранялась полная свобода интерпретации того или иного действия как конституционного либо неконституционного.
Однако дефицит правовой конкретности был на руку не одним лишь властям. Его стали использовать и правозащитники, которые могли теперь апеллировать не только к хельсинским договоренностям, но и к советской Конституции: чтобы защищать продекларированные в ней права человека, вовсе не обязательно было выступать против социализма и коммунизма. Тут-то окончательно и выяснилось, что коммунистическая система, отказавшись от сталинской версии "социалистической законности", на правовом поле оказалась беспомощной. Защищаясь от критики, она вынуждена была лишать свободы людей, которые на ее идеологические и политические устои не покушались, а просто говорили вслух о том, чего, по официальной версии, в стране не было и быть не могло - например, о цензуре
18. Правозащитники, иными словами, ставили под сомнение соответствие фасада системы и жизни за фасадом. Но публичного раскрытия этой своей главной тайны система допустить не могла.
Советские лидеры не могли, однако, признаться и в том, что способны лишать людей самого права на такое раскрытие, равно как и права обращаться к властям и гражданам с призывами "жить не по лжи" (А. Солженицын). Поэтому от фигур масштаба Сахарова или того же Солженицына власть отделывалась принудительной изоляцией или высылкой за рубеж, никакими законами не предусмотренными вообще. Ведь привлечение таких людей к уголовной ответственности еще больше подрывало бы и без того малопривлекательный образ СССР в мире. Что касается советских вольнодумцев, столь широкой известностью не защищенных, то их либо преследовали в судебном порядке на полузакрытых процессах, либо насильственно отправляли в психиатрические лечебницы, не только не признаваясь в этом, но и отметая любые на сей счет обвинения и объявляя их клеветническими.
Таков был исторический итог противоестественного скрещивания советского социализма с законностью и правом. Гибрид получился явно нежизнеспособным: уже сам факт, что многие свои действия власти предпочитали скрывать, свидетельствовал о несоответствии коммунистической системы тем ценностям и идеалам, которым она хотела бы выглядеть соответствовавшей. От вызовов времени она могла отгораживаться только увеличением скрываемой информации и откровенной дезинформации. И это тоже были симптомы глубокого системного кризиса.
Большинством населения они не воспринимались так остро, как диссидентами-правозащитниками и осведомленными об их деятельности - благодаря самиздату и зарубежным радиоголосам - более широкими слоями советской интеллигенции. Но системный кризис именно потому и являлся системным, что обнаруживал себя не в каком-то одном, а в самых разных проявлениях, о которых мы говорили выше. И в той или иной степени его последствия затрагивали почти всех.
Советские руководители пытались ответить на новые внешние и внутренние вызовы, избегая назревшей социально-политической модернизации системы. Они смогли искусственно продлить ее существование, но остановить ее движение в исторический тупик им было уже не по силам. Тем более что кризис обнаруживал себя не только в увеличивавшемся несовпадении фасадного и нефасадного социализма, оторое постепенно фиксировалось массовым сознанием. Это все более глубоко осознававшееся несовпадение рано или поздно должно было сказаться и на базовой опоре системы, а именно - на самой коммунистической идеологии.
18.4. Конец атеистического средневековья
Целевые абстракции будущего могут восприниматься сознанием людей только в двух случаях: или когда они переносят идею рая и спасения в мир иной, или когда эта идея - в светском варианте - соизмеряется с длительностью отдельной человеческой жизни. Концепция "строительства социализма в одной стране" такому требованию соответствовала. Но после того как он был объявлен построенным, ожидания автоматически переносились на коммунизм. Образ "осажденной крепости" и война позволили на время вытеснить эти ожидания из массового сознания. Одержанная победа их неизбежно актуализировала. Послесталинские руководители вынуждены были уже считаться с тем, что жертвенное отношение к настоящему во имя будущего в исторических сроках ограничено. Но при этом они шли разными путями.
Хрущев, объявив о том, что уже "наше поколение советских людей будет жить при коммунизме"
19, как раз и пытался конкретизировать идеологическую абстракцию будущего, приблизив его к настоящему во времени. Брежнев, осознав с помощью советников иллюзорность хрущевских сроков и уязвимость коммунистического проекта как такового, начал отходить от финалистского пафоса базовой абстракции и смещать конкретизирующие акценты от будущего к настоящему, поднимая идеологический статус последнего. Так появился
"развитой социализм"20 - термин, придававший настоящему самостоятельное значение, а не только как подготовительной стадии на пути к будущему. Но если хрущевская конкретизация, как вскоре выяснится, была утопической, то брежневская столкнулась с тем, что повысившийся
идеологический статус социалистического настоящего не только не уменьшил, но еще больше увеличил его
фактическую уязвимость в сравнении с другим, несоциалистическим настоящим.
Идеологические новации брежневской поры не нашли в советском обществе заинтересованного отклика. Оно осталось к ним равнодушным уже потому, что никаких радужных перспектив они ему больше не сулили, предлагая научиться ценить то, что есть. Но сегодня советский идеологический официоз, по крайней мере для авторов данной книги, выглядит гораздо интереснее, чем в советскую эпоху. Потому что теперь мы знаем, чем все кончилось. А зная это, мы можем в том, что казалось бесконечно далеким от жизни казенным словотворчеством, рассмотреть определенное жизненное содержание.
Ничто, пожалуй, не осложняло в такой степени существование коммунистической системы, как сама идея коммунизма. Благодаря ей система начала свое историческое бытие, но со временем идея эта пришла в слишком явное несоответствие с реальным функционированием советской государственности. Последняя, как любая другая, нуждалась в поддержании и упрочении своей легитимности. Между тем коммунизм с его пафосом прямого, т.е. безгосударственного, народовластия обрекал ее на временную, преходящую и потому заведомо несамодостаточную историческую роль. Кроме того, идея будущего, отличного от настоящего, способствовала постоянной актуализации в общественном сознании образа
иного настоящего в виде чешского "социализма с человеческим лицом" и его советских аналогов, представленных отечественным "шестидесятничеством". Формула "развитого социализма", способного к развитию на
собственной основе, и призвана была все эти идеологические альтернативы устранить, а их персонификаторов - от Александра Твардовского до Роя Медведева - маргинализировать. Показательно, однако, что программу КПСС, принятую при Хрущеве и обещавшую ввести Советский Союз в коммунизм к 1980 году, брежневское руководство заменить другой так и не решилось. Она продолжала действовать даже тогда, когда обещанные сроки ее выполнения прошли, а ее невыполненность стала эмпирически фиксируемым фактом. Потому что вообще отказаться от коммунистического целеполагания система не могла. Но она не могла и перевести его на язык конкретных проектов и планов, не говоря уже о сроках. В свое время эта проблема встала уже перед Сталиным. Но он имел возможность притуплять ее остроту образом "осажденной крепости" и имитацией внутренних угроз. В демилитаризированном состоянии и в отсутствие сакрального вождя система таких компенсаторов лишалась. Поэтому ей ничего не оставалось, как искать Идеологические паллиативы. "Развитой социализм" переносил пропагандистские акценты с конечной коммунистической
цели на уже Достигнутые исторические
результаты, необходимые и достаточные для того, чтобы
процесс движения к цели ("коммунистическое строительство") оставался необратимым. В этом отношении "развитому социализму" отводилась примерно та же рол, что и "победившему социализму" в сталинскую эпоху: в том и другом случае образ "светлого будущего" не устранялся, но, подобно религиозным идеалам, смещался из времени в вечность.
Мы, повторим, так подробно останавливаемся на идеологическом официозе брежневской эпохи вовсе не потому, что ему удалось сколько-нибудь значительно повлиять на общественное сознание. Наоборот, он влиял на это сознание меньше, чем в любой другой период советской истории. Но он интересен и важен для понимания того системного кризиса, который переживал в ту эпоху советский общественный строй. Понятие "развитого социализма", отодвигая настоящее от будущего, не могло повысить статус настоящего в глазах населения. А понятие
"реального социализма", брошенное тогда же на помощь "развитому" и тоже призванное профанировать, как заведомо нереальные, идеологические альтернативы отечественных и восточноевропейских шестидесятников и западных "еврокоммунистов"
21, вместе с образом будущего вытравливало из идеологического официоза и какое-либо идеальное начало вообще.
Когда-то западноевропейская, а потом и русская церковь, осознав свою неспособность поддерживать ожидания скорого Второго пришествия и Страшного суда, отказалась от актуализации таких ожиданий, перенесла их исполнение в неопределенное будущее и предложила каждому христианину "думать не о вселенском "Дне Господнем", а о сроке собственной жизни"
22. Тем самым была подведена культурно-историческая черта под религиозным средневековьем. Передвижка в неопределенную даль времен идеала коммунистического подводила черту под средневековьем советско-атеистическим. Но это означало лишь то, что культурно-исторические источники, питавшие властную монополию партийной коммунистической "церкви", полностью иссякли. Осуществлявшиеся ею идеологические коррекции должны были, по замыслу, приспособить ее к новым обстоятельствам. Реально же они выявляли ее неприспособляемость к ним. Государственно-идеологический утилитаризм, унаследованный послесталинскими лидерами от Сталина, в демилитаризованной системе обнаружил пределы своих возможностей.
Из ситуации системного кризиса, ставшего очевидным к концу брежневского геронтократического правления (средний возраст членов коммунистического Политбюро превышал 70 лет), можно было двигаться в двух основных направлениях. Первое - контрреформационное (по отношению к послесталинской демилитаризации). Второе - реформационное (по отношению к созданной Сталиным и во многом сохраненной его преемниками "административно-командной системе" ) .
Движение в первом направлении, предполагавшее ужесточение идеологической, хозяйственной и административной дисциплины при сохранении всех системных параметров, наметилось во время недолгого правления Андропова (1982-1983). Однако последовательное осуществление такой контрреформации было невозможно без реанимации сталинских методов, неадекватность которых изменившимся условиям не мог не осознавать и сам Андропов. Но и эффективный паллиатив, который он искал, ему, проживи он дольше, найти бы не удалось: ремонту, тем более капитальному,
с помощью административно-репрессивных методов оставленная Брежневым система не поддалась бы. В данном случае мы отступаем от своего правила и пытаемся прогнозировать прошлое именно потому, что после смерти Андропова людей его типа на роль лидеров уже не выдвигали - то ли по причине их отсутствия в высших эшелонах власти, то ли из-за нежелания правящего слоя видеть таких людей во главе страны.
Оставалось второе направление - реформационное, получившее политическое воплощение в деятельности Горбачева. Оно означало не ужесточение идеологической дисциплины на средневековый манер, а
очищение самой идеологии от сталинского и послесталинского утилитаризма. Речь шла об отказе от фасадной
имитационности, при которой отсутствие демократических прав и свобод и защищающей их законности камуфлировалось декларациями о подлинно народной природе "социалистической демократии", в отличие от демократии "буржуазной". То не было отречением от первой в пользу второй. То была установка на соединение
неимитационной демократии с советским
социализмом при убежденности в органичности такого соединения. "Больше демократии, больше социализма", - именно так понимал их взаимосвязь и взаимообусловленность инициатор перестройки и именно в соответствии с таким пониманием и действовал.
Это был самообман реформатора. Перестройка коммунистической системы, предпринятая им, на деле означала ее демонтаж. Потому что все возможные для нее перестройки она к тому времени уже осуществила. Мы говорим это как историки, а не как современники и в определенной степени участники событий тех лет. Самообман Горбачева какое-то время был созвучен самообману советского общества, в котором убежденные антикоммунисты составляли незначительное меньшинство и на ход перестройки первоначально влиять не могли. Изжить иллюзии относительно сочетаемости советского социализма и демократии можно было только при наличии исторического опыта, продемонстрировавшего их несочетаемость. Раньше такой опыт отсутствовал. Перестройка его создала.
Провозгласив приоритет "общечеловеческих" ценностей над классовыми, отменив цензуру, освободив политических заключенных и введя относительно свободные выборы в советы, Горбачев выводил страну из коммунистического средневековья во второе осевое время. Самоотрицание этого средневековья произошло раньше. Но выход за его пределы в качественно иное состояние начался только в годы перестройки. Однако это новое общественное состояние и, соответственно, новое историческое время в интерпретации реформатора по-прежнему претендовали на социалистическую, а в неопределенном будущем и коммунистическую особость.
Горбачев пытался вернуть социалистической идее идеальное измерение. Брежневский "развитой социализм" (он же "реальный") из нормы превращался в аномальное отклонение от нее, подлежащее преобразованию в соответствии с другой нормой, единственно подлинной. О том, что это означало, мы уже говорили. Уводя Советский Союз из изжившего себя политического средневековья во второе осевое время (в его социалистической версии), реформатор вынужден был, того не подозревая, искать социалистическую подлинность в древней вечевой традиции, т.е. во времени доосевом. Если же вспомнить, что Горбачев хотел не только передать власть советам, но и сохранить эту власть за коммунистической партией, которую возглавлял и от аппарата которой зависел, то понятнее будет, почему в его идеологических новациях соединялись содержательно несовместимые смыслы.
Идея "социалистического правового государства"
23 лишь к концу горбачевского правления стала сочетаться с осторожными попытками законодательного регулирования деятельности КПСС, но так и не стала идеей превращения коммунистической партии из "авангардной" в партию парламентского типа, конкурирующую на равных с другими политическими организациями
24. Не предполагало "социалистическое" толкование правового государства и легитимации частной собственности: ее право на существование Горбачев официально признал лишь в августе 1990 года, а на приватизацию так и не решился. Те же ограничители закладывались в понятия "социалистического самоуправления народа" и "социалистического рынка". При таком понимании демократизации она не могла не сопровождаться последствиями, на которые Горбачев не рассчитывал. Вопреки его замыслу, "больше демократии" и "больше социализма" в общественном сознании все дальше друг от друга отдалялись, превращаясь в непримиримых антагонистов.
Исторический закон, от имени которого, подобно своим предшественникам, действовал Горбачев, не сочетался с неимитационными правами и свободами граждан. Более того, их предоставление оборачивалось требованиями признать сам закон несостоятельным. Формула
"социалистического плюрализма"25, призванная удержать эти права и свободы в первоначально намечавшихся идеологических и политических границах, с возложенной на нее ролью не справлялась.
"Социалистический плюрализм", по мысли Горбачева, должен был создать широкий простор для открытого обсуждения любых вопросов с единственным ограничением - противоборство позиций должно было оставаться в историческом пространстве "социалистического выбора" (народов СССР) и "коммунистической перспективы". Это была попытка соединить средневековый идеологический универсализм с универсализмом второго осевого времени, который с претензиями какой-либо идеологии на привилегированный статус несочетаем. Но даже при таком ограничении горбачевская формула лишала партийное руководство монополии на интерпретацию и политическую конкретизацию базовых идеологических абстракций. Допущение же на этом поле конкуренции, да еще при создании для нее институциональной основы в виде относительно свободно избранных советов обнаружило отсутствие у "социалистического плюрализма" фиксированных границ и строгих критериев, которые позволяли бы их установить.
Невозможно было, например, объяснить, почему "социалистический плюрализм" исключает право критики партии и ее лидера. Невозможно было объяснить, почему союзные республики, имевшие конституционное право выхода из СССР, не могут им воспользоваться. Невозможно было объяснить, почему к публичному диалогу не должны допускаться сторонники социалистической идеологии в ее западном социал-демократическом толковании, а если должны, то как избежать диалога с ними о частной собственности, которая этой идеологией не отрицается, и самом плюрализме, который ею не ограничивается. В доперестроечные времена то, что объяснению не поддавалось, объяснялось силой. Отказ от ее использования против инакомыслящих при допущении даже усеченного идеологического плюрализма неизбежно переводил систему из состояния кризиса в состояние распада. Потому что ограниченный плюрализм в условиях неимитационной свободы имеет свойство превращаться в неограниченный.
Демократизация поставила коммунистическую партию, а вскоре и возглавлявшего ее Горбачева под огонь критики. Это вызвало раскол самой партии по идеологическим и национальным линиям, сопровождавшийся все более массовым выходом из нее. Распад единственной в стране надконфессиональной и надэтнической идеологической структуры стал фактическим свидетельством исторической исчерпанности и социалистической идеи, и имперской государственности - не только советской, но и российской. Он показал, что социалистическая идентичность советских народов была ситуативной и преходящей, в культуре не укоренившейся. Он показал также, что державно-имперская идентичность, не подпитываемая внешними военными угрозами и победными войнами, свой консолидирующий ресурс утрачивает: подписанные в декабре 1991 года Беловежские соглашения, санкционировавшие ликвидацию СССР, были восприняты спокойно даже в Российской Федерации, не говоря о других советских республиках.
Распад коммунистической системы выявил несовместимость советского социализма и советской империи с демократией и правовым типом государственности. Однако он выявил и нечто другое: на большей части постсоветского пространства, включая Российскую Федерацию, возникли новые, несоциалистические разновидности имитационно-демократических и имитационно-правовых государств. Почему так получилось - вопрос отдельный и самостоятельный, и мы вернемся к нему в главе о посткоммунистической России. Предваряя же его рассмотрение, еще раз отметим, что страны, народы и их элиты способны создать лишь то, к чему они подготовлены предшествующей историей. На смену исторически
изжитым формам жизнеустройства может прийти лишь то, что
нажито в процессе изживания.
Демократически-правовая государственность может утвердиться только при достаточно высокой развитости частных производительных интересов и культурной укорененности в сознании Широких слоев населения идеи интереса
общего. От этого зависит качество личностных ресурсов, которыми располагает страна, а от них, в свою очередь, зависит и тип ее государственности. Разумеется, зависимость эта обоюдная - то, что государством отторгается, существенно повлиять на него не может. Нои отторгать оно в состоянии лишь то, что в культуре еще не возобладало, что является в ней маргинальным.
Мы могли наблюдать, как частные интересы сочетались с интересом общим в досоветской России, как осуществлялась в ней мобилизация личностных ресурсов в разные сферы жизнедеятельности и как это сказалось на судьбе самодержавной государственности и событиях, последовавших за ее обвалом. Посмотрим теперь, как обстояло дело в Советском Союзе и что он оставил в данном отношении постсоветской России.